ЛитМир - Электронная Библиотека

Музыка Ефраты, сказал нам Кречмар, была слишком непривычна, слишком причудливо-своевольна, чтобы ее мог перенять внешний мир, почему она практически и погрузилась в забвенье, когда перестала процветать секта немецких анабаптистов седьмого дня. Но почти легендарная память о ней сохранилась на долгие десятилетия, и мы все же имеем смутное представление о том, сколь оригинальной и захватывающей была эта музыка. Пение, лившееся из уст хористов, имитировало нежную инструментальную музыку и пробуждало в сердцах слушателей небесную умильность и кротость. Все пелось фальцетом, причем певцы едва раскрывали рот, еле-еле шевелили губами, отчего создавался диковинный акустический эффект. Звуки словно бы ударялись о невысокий потолок молитвенного дома, и начинало казаться, что они, не похожие ни на что привычное человеческому уху и, уж во всяком случае, не похожие ни на какое церковное пение, нисходят сверху и парят над головами собравшихся.

– Мой отец, – рассказывал Кречмар, – молодым человеком не раз слышал их, и, когда уже в старости вспоминал об этом в семейном кругу, на глаза у него набегали слезы. Ему довелось провести одно лето невдалеке от Сноухилла, и как-то раз в пятницу вечером, то есть в канун субботы, он сел на коня и поскакал в Сноухилл, чтобы послушать, даже не входя в их молитвенный дом, как справляют свой праздник эти набожные люди.

С тех пор он постоянно туда возвращался; каждую пятницу, едва солнце начинало клониться к западу, его охватывало страстное нетерпение, он седлал коня и мчался три мили, чтобы услышать это неописуемое, ни с чем на свете не сравнимое пение. Старик Кречмар, бывавший в оперных театрах Англии, Франции и Италии, говорил, что то была музыка для уха, звуки же Бейселевой музыки глубоко проникали в душу и были словно предощущением рая.

– Великое искусство, – заключил лектор, – оно, как бы в стороне от времени и собственного движения в нем, сумело создать свою особую малую историю и окольными дорогами прийти к столь необычайной одухотворенности.

Я помню, словно это было вчера, как мы с Адрианом шли домой после этой лекции. Разговаривали мы мало, но долго не могли друг с другом расстаться, я проводил его до дома дядюшки, а он, в свою очередь, пошел со мной до аптеки, после чего я опять довел его до Парохиальштрассе. Впрочем, мы это делали нередко. Обоих нас немало позабавил Бейсель, этот микродиктатор, со своей неуемной энергией, и мы единодушно решили, что к его музыкальной реформе вполне применима цитата из Теренция: «Продуманно творить чепуху». Но отношение Адриана к этому любопытному явлению так примечательно разнилось от моего, что вскоре начало меня занимать больше, чем самый предмет разговора. В отличие от меня он очень заботился о том, чтобы в самой насмешке оставить за собой свободу признания, право на дистанцию, дающую возможность сочетать благосклонное попустительство, условное приятие, даже восхищение, с издевкой, с язвительным хохотком. Эта претензия на ироническую дистанцию, на объективность, без сомнения, озабоченную не столько выяснением истины, сколько утверждением свободы собственной личности, всегда казалась мне признаком его неимоверного высокомерия. В такой позиции молодого человека – а Адриан был тогда очень молод – есть нечто (думаю, что тут каждый со мной согласится) пугающее, дерзостное, невольно заставляющее тревожиться о его душе. Вместе с тем на меня, человека с менее сложным внутренним складом, все это производило сильное впечатление; а так как я любил Адриана, то заодно любил и его высокомерие, быть может, за высокомерие-то я его и любил. Да, возможно, что эта гордыня и являлась главной причиной испуганной любви, которую я всю свою жизнь питал к нему.

– Не нападай на этого чудака, – говорил он мне, когда мы, засунув руки в карманы пальто, шагали туда и обратно среди туманной измороси, окутывавшей газовые фонари, между его и моим домом, – оставь его в покое, я не без уважения к нему отношусь. У него по крайней мере было чувство порядка, а даже нелепый порядок лучше полного беспорядка.

– Не станешь же ты всерьез защищать такой абсурдный порядок, такой ребяческий рационализм, как выдумка с этими «господами» и «слугами». Ты только представь себе, как звучали пресловутые Бейселевы псалмы, в которых на каждый ударный слог должен был прийтись один тон трезвучия.

– Во всяком случае, не сентиментально, – отвечал он, – а строго закономерно, что уже хорошо. А ты утешайся тем, что фантазии, которую ты, конечно, ставишь выше закономерности, оставалось обширное поле действия при свободном пользовании «звуками-слугами».

Это выражение его рассмешило, так что он на ходу согнулся и долго хохотал, глядя на мокрый тротуар.

– Смешно, очень смешно, – сказал он. – Но одно ты не станешь оспаривать: любой закон действует остужающе, а у музыки столько своего тепла, хлевного, я бы даже сказал, коровьего тепла, что ей всегда на пользу охлаждение – да она и сама стремилась к нему спокон веков.

– Доля правды в твоих словах, конечно, есть, – согласился я. – Но Бейсель-то здесь пример не слишком убедительный. Ты забыл, что его ритм, совершенно неправильный и всецело предоставленный чувству, по меньшей мере уравновешивает строгость его мелодии. А потом, он открыл свой певческий стиль – ввысь к потолку, и уже оттуда – парящий серафический фальцет, – наверное, весьма обольстительный и, уж конечно, возвращающий музыке все «коровье тепло», которое было у нее отнято педантическим остуженьем.

– Аскетическим, сказал бы Кречмар, – возразил Адриан, – аскетическим остуженьем. Тут папаша Бейсель был прав. Музыка всегда заранее накладывает на себя епитимью за свой исконный грех – тяготение к чувственности. Старые нидерландцы во славу Господа навязывали ей самые заумные фокусы, и в результате этой расправы получилось, насколько нам известно, нечто в высшей степени нечувственное, рационалистически исчисленное. Но потом они захотели, чтобы эти покаяния пелись, так сказать, предоставили их звучащему дыханию человеческого голоса, а ведь это материал, всего более пропитанный коровьим теплом…

– Ты полагаешь?

– А как этого не полагать? По коровьему теплу он не идет ни в какое сравнение с неорганическим звучанием инструмента. Человеческий голос может быть абстрактным, – говорят же об «абстрактном человеке». Но это все равно, что абстрактность обнаженного человеческого тела, – почти уже pudendum[24].

Я опешил и не сказал ни слова. Мысли мои унеслись далеко назад, в нашу, в его жизнь.

– Вот она – твоя музыка, – (я рассердился на это выражение, он как-то сдавал мне ее с рук на руки, словно она была делом моей, а не его жизни), – вся как на ладони, и такой она была искони. Ее суровость или то, что ты, наверное, назовешь морализмом ее формы, как бы служит извинением за прельстительность ее реального звучания.

На мгновение я почувствовал себя старшим, более зрелым.

– Над таким жизненным даром, чтобы не сказать Божьим даром, как музыка, не следует насмехаться, и нельзя ставить ей в упрек антиномии, свидетельствующие лишь о богатстве ее существа. Музыку надо любить.

– А по-твоему, любовь – сильнейший из аффектов? – спросил он.

– Разве тебе известен более сильный?

– Да, заинтересованность.

– Под заинтересованностью ты, видимо, понимаешь любовь, лишенную животного тепла?

– Что ж, давай сойдемся на таком определении. – Он расхохотался. – Спокойной ночи!

Мы уже опять подошли к леверкюновскому дому, и Адриан открыл ворота.

IX

Я не оглядываюсь назад и не хочу считать, сколько листов бумаги отделяют предыдущую римскую цифру от той, которую я только что поставил. Этой непредвиденной беде уже не помочь, и не стоит здесь заниматься самообвинениями и самооправданиями. На вопрос, который мне задает моя совесть: нельзя ли было каждую лекцию Кречмара изложить в отдельной главе, я должен ответить – нет. Любая выделенная часть литературного произведения должна нести определенную смысловую нагрузку, определенное значение, важное для целого, а этой нагрузкой, этой мерой значения в моей трактовке обладает только совокупность лекций, а не каждая в отдельности.

вернуться

24

Нечто постыдное (лат.).

19
{"b":"102548","o":1}