ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А быть может, причина еще того глубже – почти до неразличимости в недрах подсознания? Ведь говорим о поэте, а им свойственно предчувствовать и даже строить свою судьбу, выдавая свое предчувствие в оговорках и проговорках.

«Строить судьбу», – сказал я; да, судьбу, а не биографию. Строить – или ломать, что у поэтов, по сути, одно и то же. Строить судьбу, ломать биографию.

Очень помню, каким событием было для Эмки получение его первой – и последней – квартиры в Москве, в Беляеве, в новостройке. Он тогда написал стихотворение «Новоселье» – диптих, и в первой части, как вздох облегчения, звучало счастье наконец обретенной устойчивости. Но уже во второй…

В который раз повторяю: странно. Во второй вновь по- давала тоскливый голос бездомность.

То был 1967-й. Год спустя тревожное предощущение обернется отчетливым чувством, ни много ни мало, вины. Упреком себе, что он хоть на миг ощутил счастье благополучия. Год спустя…Надо ли объяснять драматический смысл этой цифры, для сознательно живших тогда означающей только – или прежде всего – одно: Чехословакия.«Мы испытали все на свете. Но есть у нас теперь квартиры – как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира – пьем в «Гастрономах» на троих».

Мы… Наши… Нам… Такая напраслина, для поэта – естественная.

Нет, вовсе не утверждаю, что эмиграция была предопределена. Важно другое.

– Одна бостонская знакомая, – говорил мне Коржавин, – сказала, вроде утешая: «В России нам с вами тоже было плохо».

Она – сказала, но чтобы это услышать и зафиксировать, ему надо было быть им. Тоже…«Но умер там и не воскресну здесь» – эти строчки появились, едва он приехал в Штаты и даже не успел оглядеться.

Было бы чистым садизмом – желать кому бы то ни было, Коржавину в частности, такого самоощущения, как у него. Однако не хочу и не стану скрывать, что именно это считаю доказательством его неординарности, крупности… Не сказать ли: и русскости?

Из писем «оттуда»:

«Наконец я получил письмо, из которого хоть что-то мне ясно. Ясно хоть, где Боря (Балтер. – Ст. Р.)похоронен. Мне тоже трудно представить, что Бори нет, хоть я ему некролог написал в местной газете. Бори всегда будет не хватать, он слишком много места занимал в нашей жизни. Читал твое письмо и опять заплакал, хоть я не из слезливых.

…Вот так складывается: не был на похоронах собственного отца и Бори тоже.

Здесь тоже жизнь, но этой жизнью я не живу, потому что не знаю, как ею жить, а живу какой-то странной, межеумочной. Возможно, мы скоро съедемся с твоим недругом Володькой (Максимовым. – Ст. Р.)для совместной работы, но когда это будет и где – Бог ведает. Работы у меня пока никакой нет. Встречался с местными – харвардскими – русистами в одном русском доме. Но здесь в Бостоне – школа Якобсона. Думаю, что эти русисты – единственные люди, которые могли, но не захотели мне помочь. Остальные люди – наоборот. Говорят, все они приятели моего друга Комы, семиотики… Настроение, как видишь, не очень хорошее, но это – преходяще. Тутошняя страна мне очень нравится, люди очень хорошие – как Адам и Ева до грехопадения…Как сказал мне один знакомый, американцы – крестьянская нация в условиях супериндустриальной жизни.

…Не могу сказать, чтоб мне хотелось назад, но по вам всем скучаю. И не только по вам. Хоть бы на могилу к Боре когда-нибудь сходить – чуть раньше, чем на собственную» (1974).

«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать хочешь. Ей-Богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налетом черносотенства, но не во всем) стихи – как будто во времена Пушкина: никакого движения вперед. Но это так, это уже изяществом было…

Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе – пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа – вывести ее из строя. Но все-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался – а все-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. Впрочем, и мы б не дремали. «Первые поры» перетерпели бы…» (1977).

Книга прощаний - _0.jpg

«Вполне уважаю и считаю правильным твое убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и – добавил бы от себя – культурных) границах России. Я никогда и не думал иначе – просто нервы не выдержали. Правда, ситуация в мире становится все грозней, мировая глупость прорвалась на свет американско-китайской любовью, а это касается тех границ, внутри которых ты пребываешь всецело, а я сейчас, к сожалению, только духовно. А я и в Москве понимал, что к этому идет, что сами на это напрашиваемся, но не мог не только что-нибудь сделать, а и сказать об этом громко. Что тоже сказывалось на состоянии нервов и на принятии решений. Жалею, что вынужден был их принять, а не о том, что принял. Но я рад, что у тебя нервы выдерживают (все равно изменить ничего нельзя) и что ты можешь плодотворно работать. Я очень соскучился по эстетической точности – хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привел встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы – не болтовня, а творческая работа. (Здесь это все подменено разговорами о «форме», «современности», «мастерстве» и прочей дошкольности)…» (1979).

Бог – привел-таки, чего не ожидалось никак. Коржавин приехал, выступал, собирая битком набитые залы, которые вставали ему навстречу; и еще раз приехал, и еще, и еще; и прошла первая эйфория негаданного свидания; он, как и прежде, стал достопримечательностью московского литературного быта, у кого в друзьях и поклонниках «вся Москва». И мы, как в старые годы, принялись лаяться, неподобно обзывая друг друга, – недаром же некогда родилась эпиграмма: «Не ругайся Мандель матом, был бы Ман- дель дипломатом». Тем более что долгое расставание не способствует, как известно, дотошному пониманию отечественных реалий, а Коржавин отнюдь не утратил учитель,- ного пафоса и никогда не перестанет вмешиваться в нашу с ним общую жизнь.

Общую. Нашу.

ЧЕЛОВЕК СГОРЕЛ

У него было свойство, доставлявшее друзьям хищную радость. Он неподражаемо путал фамилии, и о каждой его оговорке мы сообщали друг другу с восторгом: ну, Борька опять такое выдал… Поэта Вознесенского, которого терпеть не мог, он упорно именовал Воскресенским или мог, например, глядя по телевизору прощальный матч Яшина, указать на лысоватого Бобби Чарльтона:

– Этот футболист мне очень напоминает Ромена Ролдана.

Мы переглядываемся: с чего бы вдруг? Оказалось – Ролана Быкова.

А то, сидя в «Литгазете», где, вовсе там не служа, проводил, как многие, целые дни – пока кому-то из нас не пришла в голову простейшая мысль: почему бы ему и Коржа вину не поручить отвечать на письма читателей, обеспечив какой-никакой заработок? – словом, сочиняя ответ какому-то «чайнику» (и по обычаю всех литконсультантов дежурно рекомендуя повышать мастерство, читать тех-то и тех-то), поднимает голову:

– Стасик, как фамилия этого литовского поэта? Меже… луже…

– Мужеложец, – говорю я, не дрогнув.

– А-а… – Он продолжает писать и вдруг вскидывается: – Дурак! Что ты такое несешь?

(Нынешнему читателю уже приходится напоминать: речь шла о лауреате Ленинской премии Межелайтисе.)

Не объясняю, почему воспоминание о друге, прожившем тяжелую и краткую жизнь, – всего-то пятьдесят пять лет без одного месяца, при том, что к этой поре выглядел очень красивым, но и очень глубоким стариком, – написавшем повесть, полную горечи утрат, начинаю с веселой или, по крайности, веселившей нас чепухи. (И в дальнейшем, на всем протяжении книги, отнюдь не зарекаясь от этого.) Да, время – не сказать, чтобы было наше, но ощущение передышки, отсрочки всегда воодушевляет как-то особенно, да и попросту – молоды были. Не только я, едва переваливший через два десятка, но и Боря, Борис Балтер, старший из нас, навоевавшийся на двух войнах.

25
{"b":"200449","o":1}