ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но С. И. никогда после не отказался от сказанного и, главное, ощущаемого: «…мне от этого легко». Словно «поворот» окончательно определил соприродное ему место.

Пастернак писал о Николозе Бараташвили, чей «Синий цвет» в его переложении – одно из чудес и переводческого искусства, и просто русской поэзии:

«Счастливые эпохи с их верою в человека и восприимчивость потомства позволяют художникам высказать только главное, почти не касаясь побочного, в надежде на то, что воображение читателя само восполнит отсутствующие подробности. Отсюда некоторая неточность языка и плодовитость классиков, естественная при большой легкости их очень общих и отвлеченных задач».

Оценки и выводы здесь заострены до оголенности, до степени освобожденности от подробностей и нюансов, обычно и составляющих силу и прелесть любого «классика»; вероятно, сделано это намеренно – ради контраста с той частью цитаты, которая бесспорна. А для нас и важна:

«Художники-отщепенцы мрачной складки любят договариваться до конца. Они отчетливо (отчетливо! – Ст. Р.) доскональны из неверия в чужие силы. Отчетливость (отчетливость! – Ст. Р.) Лермонтова настойчива и высокомерна. Его детали покоряют нас сверхъестественно. В этих черточках мы узнаем то, что должны были бы доработать сами».

Крохоборствуя, отмечу, что «мрачная складка» может быть и оспорена – разумеется, при попытке прямо перенести смысл сказанного на поэзию Липкина. «Высокомерие» в этом случае и вообще ни при чем, хотя б потому, что, напротив, до отчаянности велика жажда быть услышанным: «Неужели мы пропали, я и ты, мой бедный стих, неужели мы попали в комбинат глухонемых?»

Зато, не говоря уже об «отчетливой доскональности», прямой характеристике поэтики Липкина, налицо и ее причина: «неверие в чужие силы». Даже если это – непре- доставленная возможность в них верить, потому что «чужих сил» (то есть, выходит, как раз не чужих, не чуждых, попросту – читателя, ожидающего и готовно подхватывающего слово своего любимца-поэта) ему долго, почти всю его жизнь не предоставлялось. Что не деформировалодушу и стиль, но доформировало то и другое.

А если бы предоставили? Если б эпоха взяла да и одарила поэта ласковейшей из своих улыбок? Кто знает… Вообще: «Что мы знаем, поющие в бездне, о грядущем своем далеке?» («Молдавский язык»).

Что говорить, любопытно бы было заглянуть за черту. Узнать, например, удержит ли свое первенство Бродский; в каком иерархическом порядке расположатся Слуцкий, Самойлов, Тарковский, Глазков, Липкин… Но к сожалению или к счастью, современникам не дано права – хоть они и берут его наподобие горьковского Нила – определять степень подобного старшинства. Разве что в качестве игры в иерархию, которой Семен Израи- левич огорчил когда-то Бориса Абрамовича. Нам предоставлена лишь ответственная возможность понять, почуять, что истинно.

«С остальным – подождем, С. И.?» – фамильярно закончил я свою статью, приуроченную к девяностолетию долгожителя Липкина. Смерть, приключившаяся лишь немногим позже, не подвела черты; она открыла новый простор для выяснения, кто есть кто. Уже без игры, всерьез.

О ДИНОКИЙ ГЕНИЙ

Василий Аксенов, с которым мы когда-то давно крепко дружили, чуть не в каждом своем интервью с нежностью вспоминает, что в среде молодых литераторов-шестидесятников почиталось знаком взаимной симпатии говорить то и дело: «Старик, ты гений!» Совсем отрицать этого не могу, но, надеясь, что память моя не совсем еще ослабела, утверждаю: если и были при мне подобные излияния (что, конечно, случалось – особенно, извините за каламбур, при возлияниях), то не меня одного подобная щедрость бесила.

В самом деле… «Ты гений!», повторяемое с тою же обоснованностью, с какой любой даме надобно сообщать, что сегодня она прелестна, означает категорическое неумение понять цену, которой были достигнуты и оплачены высочайшие взлеты духа. Это – пусть безобидное, но зеркальное отражение той уродливой иерархии, что внедрялась властями в писательское сообщество, где, по законам номенклатурного распределителя, было указано, кому называться великим, кому – выдающимся,крупным, всенародно любимым, популярным, растущим и т. д., и т. п.

Впрочем, отчетливее всего официальную цену называла смерть. Замечательный прозаик Борис Ямпольский, прогуливаясь со мной по юрмальскому пляжу и еще не догадываясь, что смертельно болен, говорил: им подсчитаны шестнадцать разрядов писательских похорон, от траурного митинга в Колонном зале до панихиды в больничном морге. Назвал и разряд, как он считал, положенный лично ему, – не помню, какой именно, но, разумеется, невысокий…

Как я уже сказал, у современника есть возможность понять только истинность (еще проще – неистинность) явления литературы, а не его масштаб. «Великий спортсмен» – ради Бога! «Великий актер» – почему бы и нет? «Великий писатель» – выговаривается много труднее; может быть, потому, что, в отличие от спортсмена, одновременно подразумевает величие человека?

Почему же тогда, познакомясь и еще не успев подружиться с Николаем Михайловичем Любимовым, я сказал, как помню, без визгливого пафоса, однако и не шутя: вот, мол, наконец-то могу сказать, что знаком с великим писателем? Вероятно, смелости мне добавило то, что за ним стояли поистине гении всех времен и народов,которых он перевел именно так, как выразился нахватанный персонаж Ильфа-Петрова, спутавши это слово с созвучным ему почти абсолютно: «Конгениально!»

Количество сделанного – не критерий значительности, и все же стоит просто назвать – не все – переводы Любимова, чтоб осознать: он свершил в нашей культуре и в нашем культурном сознании тот грандиозный сдвиг, по которому узнаем «настоящих» гениев. Пожалуйста: «Дон Кихот» и «Декамерон», «Гаргантюа и Пантагрюэль», мо- пассановский «Милый друг», «Госпожа Бовари» Флобера, «Красное и черное» Стендаля, «Мещанин во дворянстве» Мольера, «Хроника времен Карла IX» Мериме, «Тартарен» и «Сафо» Доде, «Легенда об Уленшпигеле» де Костера, «Синяя птица» Метерлинка, многология Пруста – работа, оборванная смертью, – «Коварство и любовь» Шиллера… Скажут: но были и до негопереводы той же классики, ставшие без негоименно классикой, признанной таковой ив России! И – говорят, даже, к примеру, доказывая, что «прежний» Пруст в переводе Франковского лучше, потому что – труднее, сложнее. А этот, любимовский Пруст… Прост?

Да, говорят, по крайности, говорили при появлении «простоватого», а не «прустоватого» перевода, однако не оттого ли, что автор «В поисках утраченного времени» вдруг перестал в наших глазах оправдывать свою репутацию прозаика, которого сущая мука читать, ну, предположим, как Джойса? Зато, дочитав, мол, сам к себе проникаешься уважением.

Меня-то именно этот, «новый» Пруст потряс своей неожиданностью, – возможно, отчасти как раз потому, что я помнил сладкие приступы самоуважения, испытанные в студенческие времена, когда одолел Франковского. Но в том глупом возрасте даже невыносимая витиеватость нашего Леонида Леонова казалась синонимом сложности, пока не возник в моей жизни Платонов. Во всяком случае, когда я сказал Николаю Михайловичу: дескать, оказалось, что Пруст – не писатель какой-то повышенной, почти садистической сверхусложненности, ставящий между собой и читателем полупрозрачный экран, что он если и сложен, то в той самой степени, как непроста другая большая литература, например Толстой, Любимов горячо подтвердил мое ощущение. Заодно отказавшись признать в этом свою особенную заслугу:

– Так ведь и в оригинале!

Тем более уже не имею сил читать Боккаччо в переводе Веселовского, казавшемся мне – да и являющемся – вполне приличным (старого, горнфельдского «Тиля» – этого еще так-сяк).

Вспоминается забавный пример, приведенный Чуковским в его книге о переводе «Высокое искусство». Одну и ту же немецкую фразу, говорит Корней Иванович, а именно: «Blonde Maid, was zogerst du?», можно перевести: «Белокурая дева, почему ты дрожишь?», но и: «Рыжая девка, чего трясешься?» И проблема не смешна, но серьезна: сам Любимов рассказывал, как знаток Шиллера, ознакомившись с его переводом «Коварства и любви», не без яду заметил, что, передавая речь фрау Миллер, он словно бы Домну Пантелеевну из «Талантов и поклонников», коренную мещанку, превратил в Огудалову из «Бесприданницы», в барыню, пусть захудалую, но существо иной породы.

32
{"b":"200449","o":1}