ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Закончим, однако.

«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, – выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшихся профессоров. Так что даже неясно, с чего вдруг приспичило каяться.

Но может, выбор и выход все-таки были? Например, если уж совсем противно замешиваться в нашу протестующую толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, не люблю его сочинений (как, должен признаться, и я), но за что ж вы его, бандиты, за решетку?… Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал, – самое худшее, что советская власть сделала с советским интеллигентом.

Нет. Что он сам с собой сделал, готовно пойдя ей навстречу. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: получается, вот какая у нас хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.

В таких случаях остро начинает хотеться… Как бы сказать? Скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем «из командировки» и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища:

– Мадам! Умоляю – кусочек г…!

Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается: выступили в общей компании обличителей Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который по плечи стоит в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, поносящий «духовного власовца» (и заодно тех близоруких людей, которые напечатали «Ивана Денисовича», то есть своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности – что ж, тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух тудас головой – и все тут…

«Интеллигентский рефлекс», оправдывающий трусость, обосновывающий предательство, – зрелище печальное. В масштабах, далеко выходящих за пределы частного случая, – даже трагическое, потому что тут может идти речь о людях поистине выдающихся, не нам с Турбиным чета.

ДЕЗИК И БОРИС АБРАМОВИЧ

Как-то так выходило, что еще до появления «самиздата» – как налаженной системы, как немелеющего потока – многие стихи, которым было только суждено объявиться на свет легально, мне (нам, моему кругу) становились известны задолго до публикации. Хотя бы накануне ее.

То есть нет ничего удивительного, что это происходило в «Литературной газете», куда, словно в клуб, в кружок единоверцев, несли свое неопубликованное и не имеющее шансов на опубликование Коржавин, Чухонцев, Самойлов, Слуцкий, впрочем, как и безотказно печатающийся Винокуров – и т. д. и т. п. Но, допустим, еще служа в отделе писем «Молодой гвардии», я учился печатать на машинке, вернее, выстукивать буквы одним указательным пальцем правой руки (выше чего не поднялся и по сей день), размножая и раздаривая поэму Самойлова «Чайная», тогда меня восхитившую. А самые «непроходимые» стихи Слуцкого каким-то образом – уже не помню каким – становились известны аж в пору студенчества, и я имел наглую неосторожность декламировать их на наших литературных вечерах.

Поэтому мое всезнайство было слегка задето, когда в 'знаменитых «Тарусских страницах» (где, к слову, наконец появилась и «Чайная») я встретил стихотворение Слуцкого, мне неизвестное.

Куда больше, однако, задело другое обстоятельство.

Широко известен в узких кругах, Как модерн, старомоден,

Крепко держит в слабых руках

Тайны всех своих тягомотин…Смотрит на меня. Жалеет меня. Улыбочка на губах корчится.

И прикуривать даже не хочется От его негреющего огня.

Страшно обиделся я на Бориса Абрамовича: уверенно подумалось, что стихи – про Эмку Коржавина (не сказать, чтоб не было оснований решить именно это – у них у всех были свои счеты друг к другу).

Как же, мол, так? Ведь сам Слуцкий ввел единицу измерения поэтической ценности: один мандель, равняющийся ста кобзям. Кто позабыл: существовал такой стихотворец – Игорь Кобзев. Притом, добавлял скрупулезный изобретатель, Коржавин-Мандель редко дотягивает до одного манделя, а Кобзев пишет кобзёй на пятнадцать- двадцать.

(Слыхавший о другой единице: «один сапгир» вместо «одного манделя», пусть не считает, что я ошибся. Был у Слуцкого и такой вариант.)

Но когда я приступил к Борису Абрамовичу за разъяснениями, он ответил кратко: нет, это не про Эмку. А позже я сам догадался, от чьего огня не захотелось вдруг прикуривать некурящему Слуцкому; и Самойлов благодушно подтвердил запоздалую догадку:

– Конечно, это Борис обо мне.

Странно… Хотя не странней самих их отношений. Из воспоминаний Самойлова:

«Мне казалось, что… Слуцкий не отпускал стиха на волю, а постоянно производил над ним формальное усилие.

Однажды спросил:

– Не надоело тебе ломать строку о колено?

Ответил:

– А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?»

Тут спор не только двух поэтов, но – двух поэтик, «левизны» Слуцкого, считавшего своими предшественниками футуристов, и «традиционализма» Самойлова. Кавычки означают, конечно, условность подобных дефиниций, тем более что «традиционалист» вовсе не оглядывался назад, а, напротив, надеялся открыть еще не открытое, достичь еще не достигнутого.

«Дорогой Стасик! – писал он мне из эстонского Пяр- ну. – Спасибо за краткий отзыв на «Голоса» («Голоса за холмами», сборник 1985 года. - Ст. Р.). В нем есть то, что не все могут назвать. «Возвращение к банальности» вовсе для меня не обидно. Только я бы назвал это несколько иначе: «Отмена поэтики».

Это то, к чему я стремлюсь в последнее время (как ты знаешь, хорошо одолев поэтику), и, если мне это удалось в «Голосах» и «Беатриче», я рад.

Все ухищрения стиха, кроме тех, что уже сидят в спинном мозгу, меня не интересуют. Я не пришел еще к отмене формы. Но поэтика мне не интересна. Поглядим, что из этого выйдет и внешне и внутренне.

А пока спасибо за отклик. Буду рад, если ты отзовешься. Тебе я верю.

Любящий тебя

Д. Самойлов».

«Отмена поэтики» – сказано сильно!

Боже меня упаси переводить проблемы «чистой» поэтики в плоскость идеологии, а эстетический выбор обоих друзей-соперников («Друг и соперник» – название самой- ловского мемуара) рассматривать как прямой аналог размежевания идейного. И все же…

«Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга» (Самойлов).

Друг друга.А нравиться было бы мудрено – для таких антиподов подобное вроде полового извращения. Сердцеед, выпивоха Дезик, которому до старости удивительно шло домашнее детское имя, и будто подчеркнуто целомудренный, в общем непьющий Борис Абрамович (для меня – только так, по имени-отчеству). Легкая, словно бы легкомысленная, повадка первого – и малиновая кровь самолюбия, то и дело заливавшая лицо второго. Все, все было разным.

…«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить». Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Бунину, хотя их автор – куда менее знаменитый Иван Тхоржевский, вспомнились, когда мгновенная смерть настигла Самойлова – в Таллине, на вечере памяти Пастернака. Он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку, и Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки.

Конец Слуцкого, отмеченный душевной болезнью, был долог и страшен.

В чем причина болезни?

Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, – так, без сомнения. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, говорю, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал.

«Все! Конец!» – подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся катастрофы.

84
{"b":"200449","o":1}