ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Да, Слуцкий всегда помнил, что он – командир, майор, а в поэзии чином и выше. «Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал: «Больше, чем на майора, не потянешь» (опять Самойлов).

Позволено ль вспомнить, что и насчет меня самого были раздумья, не дать ли мне, совсем еще молодому, чин старшего – все-таки! – лейтенанта? Хотя когда Татьяна Глушкова, критикесса, по совместительству сочинявшая стихи (плохие), обрушилась на меня с обличительной статьей, Слуцкий и для нее не пожалел того же звания. Сказал: этой статьей она сразу прыгнула из сержантов в старлеи…

Игра? И только?

Прежде всего, как заметил все тот же друг-антипод, «субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии». Ума – незаурядного. Поэзии – замечательной.

Но характер ума слишком зависел от характера эпохи, страны, партии, к которой Слуцкий принадлежал, а поскольку последняя имела обыкновение свой характер произвольно менять («колебался вместе с линией партии» – шутка тех времен), то неколебимому Слуцкому приходилось трудно.

Самойлов – как раз в связи с «субординацией» – высказался четко и даже жестко:

«Для удобства Слуцкий тогда (в «оттепель», накануне шестидесятых. – Ст. Р.) себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов – № 1, Слуцкий – № 2. В списочном составе ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез говорил, что Мартынов – явление поважнее и поэт поталантливее.

Субординация подвела. История с «Доктором Живаго» и Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного решения – встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защитить ренессанс».

В жизни, да и в искусстве тактика часто кажется важнее стратегии. Говоря совсем по-житейски, это – известное самоуговаривание: ладно, солгу, пойду на мелкую подлость, так уж и быть, но вот стану на ноги, почувствую силу, тогда – только по совести!…

Разумеется, к Слуцкому это отношения не имеет. Он был удивительно добр, показательно бескорыстен. Но:

«После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили».

«…Тогда казалось», – говорит Самойлов. Не знаю. Конечно, «уклончивей», чем Галина Николаева, сказавшая, что у нее не дрогнула бы рука послать пулю в затылок предателю, но такой фон не столько контрастно оттеняет «мягкость», сколько поглощает ее.

Возвращаюсь к Самойлову:

«Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился».

Слуцкий был советский человек. Коммунист, добросовестно относившийся к этому титулу, сказавший однажды Липкину о Межирове:

– Сам-то он не коммунист, коммунист – я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.

Честный коммунист -в самом этом сочетании уже таится драма. От нее могла спасти наивность, еще надежнее – глупость, но Слуцкий был умен.

Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты – и черты, определенной не им самим.

Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:

– А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

– Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.

– Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?

Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманывающихся людей. Общая, нивелирующая, при которой сам недюжинный ум излишен, а его доводы и увертки – смешны!

– Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? – спросил его наш общий знакомый, тайно, да, в общем, и явно глумясь.

– Я не могу, – сухо ответствовал Слуцкий. – Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.

– Боря! – В интонации явственней зазвучала насмешка. – Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она – поэты эпохи Пастернака?!

Пауза.

– Вы недооцениваете Берггольц, – только и нашелся ответить Слуцкий.

Обхохочешься…

Стоит добавить, что насмешник был человек недурной, но литературно бесплодный, и то, что ему так легко удалось взять верх над беспомощным Слуцким, так просто его унизить, действительно – драма. Которую, как ни крути, Борис Абрамович создал сам.

Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы знакомцев, полузнакомцев и незнакомцев, заполнивших магазин:

– Стасик, а почему вы не в партии?

Я оторопел, но отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:

– Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!

И Слуцкий так же громко добил меня:

– Я охотно дам.

– Думаешь, он шутил? – сказал мой приятель, знавший его лучше и дольше меня. – Он говорил совершенно серьезно.

И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения, когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступить в Союз писателей, и ему предложил рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:

– Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.

И действительно взял – у Грибачева, а для равновесия и у Маршака. Но это другой сюжет.

…Когда в «Литгазете» 1956 года, ее кочетовской эпохи, – патрон был в отъезде, чем воспользовались лучшие из сотрудников, – появилась статья Эренбурга о стихах мало кому известного Слуцкого, Илья Григорьевич сказал: они заставляют его прежде всего вспомнить музу Некрасова. (И – ох, как это взбесило шовинистическую номенклатуру! Да и Кочетов, воротясь, приказал дать отповедь зарвавшемуся космополиту.)

Сравнение оказалось наиточнейшим. К сожалению, и в незагаданном смысле.

Зачем меня на части рвете, Клеймите именем раба?… Я от костей твоих и плоти, Остервенелая толпа!

Так Николай Алексеевич Некрасов тоскливо взывал к тем, кто и ему не хотел забыть несчастный поступок – оду «вешателю» Муравьеву. Вымученную из себя ради спасения журнала «Современник», ради тактики.

Но толпе никогда не поминают – во всяком случае, поименно – тех мерзостей, которые совершает она. Другое дело – Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).

Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но я-то говорю о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, с другой – по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно, решившись, сказать: болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее «человеческое лицо».

Умер-то Слуцкий в 1986-м, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.

– Конец эпохи! – услышал я сразу от нескольких при первом известии, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.

МЫ, Я И ЕВТУШЕНКО

Скромность плюс иерархия, конечно, велят, чтобы «я» стало на третье место – но как оторвать «я» от «мы»? Да и то, что пишу, есть субъективнейшая попытка нечто выяснить в отношениях этого «я» с протекшей, отчасти же и текущей эпохой. Включая воспетые-руганые шестидесятые и их несомненное олицетворение, руганого-воспетого Евтушенко.

86
{"b":"200449","o":1}