ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Да и то: «Цветов не видно! Где цветы?!»

Фильм Хуциева получил по заслугам, а не по хрущевской несообразительности. Он противостоял не только казенщине, даже не только тем из шестидесятников, кто, как Роберт Рождественский, захотел стать голосом государства (а оно, поворчав, разрешило), но тем, кто, не более чем мирно приспособясь к официозу, пикничком расположился у его стен и бойниц. Признаюсь, мое отношение к Геннадию Шпаликову, одному из авторов «Заставы Ильича», было изрядно подорвано тем, что он, словно нарочно явив в своей единой душе нравственные полярности неоднородного поколения, мог одновременно с «Заставой» сочинить сценарий и для комедии «Я шагаю по Москве». Облондинив и подровняв колючую коллизию своего же – с Хуциевым – фильма: вновь три друга, три юноши, но «нет проблем», только молодежно-безмозглая общность…

Как бы то ни было, но, схематически говоря, так заканчивалось то, что именовалось «советской литературой», «советским искусством». И взрыв готовился, зрел – внутри.

Это может показаться кощунством в нравственном смысле и посягательством на эстетическую, самую справедливую иерархию, но в большей степени, чем Солженицын, казалось явившийся чудом, с незагаданной стороны (другое дело, что был Твардовский, который помог материализации чуда), означенный взрыв, сама не сознавая того, готовила… Ну, например, литература журнала «Юность», во главе которого стал циничнейший – но и талантливейший – конформист Катаев. И вовсе не было нонсенсом, что официозная критика, благосклонно приняв повесть Аксенова «Коллеги», ругательски изругала «Звездный билет», хотя и там изъявлялась готовность продолжить дело «отцов». Так же был учинен погром маленькой поэме Евтушенко «Считайте меня коммунистом».

Свои не признали своих? Нет. Не ломясь – покуда – наружу, утверждая внутренние, советские ценности, поэт и прозаик в то же время ставили условия вырастившей их системе. Юноши из аксеновского романа отвоевывали толику личной свободы, всего-то-навсего сбежав из Москвы в Прибалтику, погулять в полузагранице. Евтушенко давал понять, что не всех коммунистов считает достойными этого звания. Присваивал прерогативы Политбюро?!

Если вспомнить еще один знаменитый фильм: пока это не было бунтом на броненосце, но команда уже начала воротить нос, принюхиваясь, чем ее кормят.

Именно послабления со стороны власти (при Брежневе и Андропове поумневшей, запомнившей недавние уроки), «оттепель», по выражению Эренбурга, «вегетарианские времена», по словам Ахматовой, когда ругали и не печатали, но уже не убивали, – именно это внушило даже не самым сильным духом писателям вкус к свободе. Покуда – робкой. В среде литераторов, уже слабо веривших в дело Ленина и сполна понявших преступность Сталина, возникла Иллюзия, будто XX съезд, разоблачивший «культ», это только начало. Дальше свободной мысли не будет удержу.

Это было похоже на правду, тем более что свобода мысли предполагалась как весьма относительная, большей пока не требовалось, не хотелось; повторю, Солженицын не предполагался, и его явление было не меньшим шоком, как если бы у нас напечатали жившего тамНабокова.

Но XVIII века, когда, по словам Герцена, лучшие люди, даже опальные, вроде Фонвизина, шли вместе с властью, не вышло. Последняя иллюзия, вспыхнув, и стала последней.

Получилось так. что шестидесятники (хотя лучше бы это понятие по причине его условности брать в кавычки), сами – говорю со всею жестокостью – наивные до глуповатости, невольно внедрили в общество ту мудрость, которую можно добыть не прозрением, будь ты хоть тысячу раз пророк или гений, но только опытом. Боками. Хребтом, постепенно учившимся не гнуться «вместе с линией партии». Кончилось время очарований, и как была эпоха Великого Перелома, когда советская власть ломала через колено хозяйственного мужика или независимого интеллигента, так наступила эпоха Великого Раздела. Литература – естественно, та. что хотела быть свободной реализацией дара, – отпала от власти.

Еще и еще раз: говорю не о великом бунтаре Солженицыне, перевернувшем представления о дозесвободы. Даже не об Искандере, Владимове или Чухонцеве, чье безыллюзорное – или почти таковое – сознание само по себе было чем-то вроде спокойного бунта. Великий Раздел, размежевание советской идеологии и литературы, мало-помалу теряющей право и притязания на эпитет «советская», с неотвратимостью совершался теми, кто бунта не замышлял. Кончалась тоталитарная власть над умами – не только сугубо избранными, вот в чем дело; кончалась та власть, которой мало лояльности, подавай преданность и запродан- ность, подтверждаемые постоянно. И вот власть, то ли поумнев, то ли, что куда вероятнее, сама потерявшая свою веру, соглашалась терпеть всего лишь лояльных. Или не показывающих нелояльности – как «деревенщиков», Трифонова…

Но это уже другой разговор, к настоящей книге отношения не имеющий.

ТРИ ЛЕГЕНДЫ ОБ ОКУДЖАВЕ

Легенда первая. Баловень судьбы

Сорок (с хвостиком) лет назад в коридоре «Литературной газеты» меня остановил Георгий Владимов, короткое время бывший моим сослуживцем. (Вот-вот должна была появиться в «Новом мире» его первая проза, «Большая руда», и не предвиделась великая повесть «Верный Руслан»; как и то, что в будущем 1995-м я, в качестве председателя жюри, буду вручать ему Букеровскую премию за роман «Генерал и его армия».)

– Слушай, – спрашивает Жора, – это правда, что Булат написал такую песню: рота солдат изнасиловала девочку, но, дескать, ничего, война все спишет?

Я на мгновение онемел, тут же со смехом сообразив: речь о нежнейшем стихотворении про «девочку по имени Отрада».

Ты клянись, клянись, моя рота, самой высшей клятвой войны: перед девочкой с Южного фронта нет в нас ни грамма вины…

Мы идем на Запад, Отрада,

а греха перед пулями нет.

Это сознание безгрешности перед угрозой гибели – как чистая рубаха, надеваемая перед боем.

В общем-то все понятно. «Былым защитникам державы, нам не хватало Окуджавы», – уже цитировал я Самойлова. Да, мы все, как оказалось, ждали его появления, не подозревая, что ждем, тем более не догадываясь, чтб именно и кого именно. Вот молодой Владимов, едва прослышав о фабуле новой песни, и предвидит заранее тогдашнюю «чернуху». Как иначе? Надоела сладкая ложь о страшной войне, чем нас перекормили, вот, значит, и от Окуджавы, в то далекое время еще не для всех ясного, ожидают жестокой «окопной правды». Чем жесточе, тем ожидаемее.

А он не оправдывает ожиданий.

…В пору нашей общей, хоть и разновозрастной молодости я, среди иного прочего, поведал ему историю своего отца. Рабочий, мечтавший о шоферской карьере, которая не сложилась из-за дальтонизма, и оттого трудившийся на загадочной галалитной пиле (дело было на фабрике, производившей пуговицы), он вдруг был совращен приятелями в «искусство». Попросту говоря, будучи, видимо, музыкальным от своей рязанской породы, хоть и не игравший ни на одном инструменте – о знании нот не приходится и говорить, – стал джазистом. Овладел трубой, потом, по беззубости, перешел на ударные – после войны в нашем чулане долго хранились барабаны, огромный и поменьше, тарелки, щетки, чей вид помню, о назначении догадываюсь, точного, профессионального наименования не знаю.

Выступал в ресторанах, что переросло в проблему даже для нашей, достаточно пьющей семьи; в кинотеатрах. С последнего места работы, из кинотеатра «Перекоп», и был взят в ополчение летом 41-го.

(Отвлекусь: день ухода отца – самый первый, который я помню целиком, с утра до вечера. Вот мама везет меня из подмосковной Мамонтовки, где я был в детском саду; вот сигнал воздушной тревоги, и мы всем двором прячемся в общем погребе – потом, до эвакуации, будем уходить на ночевку на станцию метро «Сокольники». Вот приходит отец – в гимнастерке, в обмотках. Помню накрытый стол; помню, как провожали отца до Преображенской заставы; он вскочил на подножку трамвая; мама заплакала… Все.)

93
{"b":"200449","o":1}