ЛитМир - Электронная Библиотека

Казалось, Федька слушает какую-то неведомую, понятную ему одному музыку. Музыку хлебной степи.

— Слушай, а ведь будут! — воскликнул негромко Федька.

— Что? — спросил я.

— Ну, другие люди. Другая жизнь. Вообще… А?

В его голосе мне послышалось какое-то железное упрямство. Я взглянул ему в лицо; оно казалось как будто вырубленным из серого крепкого камня. Он, должно быть, испытывал духовное страдание от той войны, какую вел в родительском доме, мучился и не мог примирить свою совесть с жизнью. «Какую надо иметь силу, чтобы вести такую борьбу», — подумал я.

— Да! — Федька упорно покачал головой. — Да! Они все же обязательно должны быть!

Снова закурил, но тут же смял в кулаке папиросу, провел рукой по голове — вероятно, забывая, что нет волос.

— Ты уедешь скоро? — спросил он.

Я кивнул головой.

— Ага. Ну айда спать. Ночь кончилась. — Уходя, уже в сенях, сказал непреклонно: — А свое мы утвердим!.. Пусть нас не жалеют мещане.

…Днем я пошел в поле завершать работу. Вернулся, когда по улице пылило стадо.

Возле дома Чехломеевых стояла подвода. Я увидел тех парней из комсомольского поста, которые несколько дней назад ходили по селу. Они бодренько таскали мешки с хлебом из сарая. Председатель колхоза Горун и милиционер стояли в сторонке, о чем-то переговариваясь. Чехломеев, в разорванной рубахе, бледный, сидел на бревне, ненавидяще смотрел в Федькину переносицу. Федька щупал рукой бугристую бритую голову, молчал.

В доме глухо выла Варвара Трофимовна…

1965 г.

Древо жизни

Весна была плохая, поздняя, с холодными дождями, с туманами, с мглистыми сырыми сумерками и серыми днями. Но к середине мая дождь прекратился, над полями колокольцами зазвенели жаворонки, подсохла земля, и в конце мая установилось ровное и мягкое тепло лета. У плетней быстро налилась и пошла в рост трава, дурманящий запах черемухи стоял в теплом деревенском воздухе и в этих тихих летних ночах, когда всплывал и окутывался в фиолетовых сумерках дымчатой вуалью ласковый огромный медно-красный лик луны, чувствовалось то довольство и покой, какой устанавливается у нас в центре России в начале лета.

За черемухой пришла очередь цвести садам. У нас в Дорогобуже маленькие сады: возле каждого дома отыщется штуки три-четыре яблони, пяток вишен и слив, но и этого вполне хватило, чтобы забелить голую еще землю, неприветливо темные дворы.

Матерая антоновка Ершовых цвела особо буйным, ярким цветом.

То ли потому, что за ней внимательно ухаживали, то ли так стосковалось по теплу и солнцу все живое — яблоня за одну ночь покрылась ажурно-белой массой цвета и, недоступно-чистая, чем-то похожая на невесту, стояла благоухающая днем и сказочно светящаяся ночью.

Несмотря на все довольство расцветшего, облитого светом мира, несмотря на великое обновление жизни, Иван Ершов не изменил своего душевного настроя. Он не замечал ни первой шелковистой травки-муравы, ни нежного бело-розового цвета яблонь, ни веселого гомона птиц и возбужденного состояния людей, всегда устанавливающегося в такую пору страды, — он находился в своем состоянии холодной созерцательности. Он как бы говорил всему этому блеску и возрождению: «А за весной и за летом будут осень, и дожди, и распутица, и вьюги, так зачем же обманывать себя? Зачем радоваться, если знаешь, что еще есть другая сторона жизни! Вы можете обманываться, это ваше дело, но я знаю, что такое жизнь, и я знаю, что после смеха еще бывают слезы».

Из-под низко надвинутой кепки он строго, спокойно и озабоченно приглядывался к окружающей его жизни. Он не торопился жить и осуждал всякую суетливость и те душевные порывы, которые всегда заглушают трезвый рассудок и приносят разочарование впоследствии. Он вдруг как бы понял ненужность такого суетливого подъема и с иронией видел подобные человеческие слабости.

В нем что-то сломалось этой капризной весной. Я знал Ивана давно, мы с ним учились в школе, и чем больше в этот приезд в Дорогобуж я приглядывался к нему, тем все больше не узнавал его. Вроде он был тот же Иван — быстрый и жадный до работы, но прежнего все-таки уже не было. И в эту весну, как и раньше, мы жили рядом, на улице имени генерала Карбышева. Кривая, с неровным булыжником улочка сползала к Днепру — в тихий и безмятежный мир мальчишек, прохудившихся лодок, песчаных отмелей и хозяйства ширпотреба, помещавшегося в дощатых строениях. Ширпотреб пахнул дегтем, смолой, кожей и жестью. А на верху улочки, у наших домов, торжествовал — который уже день! — сладкий, медовый запах цветущих яблонь.

С полей и лугов накатывало лето, а у нас в городке буйствовала весна.

Каждое утро с Иваном перед его уходом на работу мы усаживались на крыльцо, выкуривали по сигарете. Разговаривали мы редко, молча глядели на яблоню, чуть-чуть розоватую в сполохах зари.

— Ты бы, Ваня, обрезал нижние сучья, — как-то сказал я. — Ей света будет больше.

— Жалко резать, — сказал Иван и, тряхнув чубом, рассмеялся: — Пусть отцветет.

— Теперь уже скоро.

— Да еще, пожалуй, с неделю. — Иван посмотрел вниз, на улицу: там тоже белели шапки цветущих яблонь. — Если не больше, — добавил он. — Пока сок выбродит.

Он поднялся, обошел вокруг яблони, внимательно осмотрел ствол и остановился, глядя себе под ноги, в землю. Выражение лица его было бесстрастно. Потом он вдруг резко обернулся ко мне, с насмешливостью прищурился и, глубоко засунув руки в карманы брюк, быстро зашагал по тропинке к своим механическим мастерским.

На крыльцо вышла, поеживаясь от прохлады, мать Ивановой жены — худая старуха в синей, с белым горохом кофте и галошах на босых ногах.

Прищурясь, старуха поглядела на удаляющуюся спину зятя, чмокнула, как бы что-то пришептывая, губами и сердито зашаркала галошами к сараю.

Выбросив оттуда несколько чурбаков, она поплевала на ладони, обжала, прилаживаясь, черенок топора, дала резкий отмах вверх и назад и, выдохнув «аах», ударила.

С громом и звоном полетели в стороны поленья.

Старуха распрямилась, обтерла рукавом кофты лицо и пошла и пошла крошить поленья!

Позавидовав такой ловкой колке дров, я все же с какой-то тягостью пошел со двора.

Иван женился прошлой зимой на кассирше льнокомбината Люсе Сапожковой, полной румяной блондинке, — я ее видел два-три раза, да и то мельком. Люся со своей матерью приехала из другого, соседнего с нашим, райцентра — из Ярцева.

Дом, в котором жил со своей новой семьей Иван, все ниже и ниже оседал к земле; некогда резные, а теперь уже потерявшие форму наличники четырех окон потускнели, перекосились, из гнилых бревенчатых пазов бурыми клочьями вылезал мох — в нем свили себе гнезда расторопные воробьи.

Крыльцо тоже расхудилось, ступени пели на все лады. Пошел разговор о том, что Ивану скоро дадут квартиру в новом трехэтажном доме на западной стороне городка, куда как-то незаметно начал перемещаться центр. Я видел дом — там уже вовсю шли отделочные работы.

В Дорогобуже я не жил ровно четырнадцать лет, если не считать нескольких коротких наездов: отпылило здесь, сгорело мое военное детство. Еще и сейчас на кургане, что шапкой богатыря возвышается посреди городка, в память, должно быть, людям оставлена иссеченная осколками, вся продырявленная снарядами, обугленная коробка бывшего Дворца пионеров.

И ясно, до боли ясно, вот как живой, помнил я наш Дворец пионеров, куда мы с Иваном бегали в какие-то кружки. Помнил облезлого доброго медведя возле дверей, и рыжих белочек, и протертые, но всегда чистые половички, и дядю Мака, учившего мастерить планеры.

В те же золотые дни мы с Иваном разбойно орудовали в чужих садах, и не раз нам били носы, драли за волосы, срамили наших родных, а мы все шин и шли своей нехоженой ребячьей тропой. Годы, годы… Пролетели, пронеслись, как тот бесприютный ветер.

Из мастерских Иван пришел в легких потемках, от него пахло мазутом, и мы по обыкновению сели на крыльцо и закурили.

108
{"b":"551932","o":1}