ЛитМир - Электронная Библиотека

Когда Лена и женщина вышли, доктор тяжело, могуче опустился на кровать Григория, приблизил свое широкое, все иссеченное глубокими морщинами лицо с крепкими, как бы обожженными скулами, к лицу больного, требовательно произнес:

— Терпеть! Сто раз терпеть!

— Будут опять резать? — напряженно мигнув, спросил Григорий.

— Да.

— Пожалуйста, скажите этой девушке… Что здесь сидела… Я хочу… Пусть приедет на аэродром.

— Я уже, дорогой, это сделал, — доктор в третий раз задумчиво поправил очки и посмотрел в окно, в степь, вздохнул, ударил кулак о кулак и вышел.

VI

Они простились около трапа. Они не знали, суждено ли им встретиться когда-то еще. Хотела ли Лена говорить ему о своей любви, хотела ли она утешить его, он не знал этого. Он находился во власти жизни; это было новое, никогда не испытанное состояние отчуждения от всего мелкого, житейского, от той суеты, которая вдруг открылась ему. Он чувствовал, что должен был жить иначе, добрее относиться к людям и прощать им их заблуждения, ошибки и даже злобу, так как нравственный закон добра, открывшийся ему сейчас, требовал этого. Закон этот, он знал, что это было так, открыл ему вчера Филипыч. Теперь он понимал жизнь не так, что надо было только есть, спать, ходить на работу и развлекаться, но так, что в жизни была еще таинственная, скрытая, духовная сторона, которая не зависела от его физического уродства и требовала жить как-то совсем иначе. Он спокойно смотрел на Лену и боялся говорить с ней. Она, видимо, тоже находилась в состоянии, которое испытывала впервые. Она желала ему сказать, что никогда не бросит его, но какой-то голос все время ее удерживал от этого, говорил, что этого не нужно делать, потому что в жизни может получиться иначе.

— До свиданья. Прощай! — строго, почти сурово сказал он и отвернулся.

Ей было неудобно стоять над ним и так же неудобно разговаривать нагнувшись, — и так и так было обидно для него.

— Я буду писать тебе, не забуду, ты это, Гриша, помни, помни! Мне другой судьбы не надо, — быстро, точно боясь, что ее перебьют, проговорила она.

— Я без ног, — едва слышно проговорил он.

— Но что же это, ты не хочешь? Ты не веришь мне? — дрожащим голосом проговорила она.

Он был бледен и сосредоточен, лишь розовели верхушки щек.

— Жизнь, Лена, куда сложнее такой откровенной минуты.

У нее открылись и вздрагивали, как у собирающегося заплакать ребенка, губы.

— Ты не смей так говорить! — прошептала она, проглатывая слезы. — Я… люблю тебя!

— Прости, всегда скверно разочаровываться. Я тоже… я… — он нахмурился, — прощай, прощай! Будущее покажет.

— Пора, — сказал пилот наверху трапа.

Она сжала порывисто его руку, прижалась к ней горячими губами и, судорожно всхлипывая, как ослепшая, пошла быстрыми шагами прочь от самолета.

Григория подняли и понесли по трапу. Потом он почувствовал мягкие и частые толчки, как если бы плыл по зыбкой воде. Он не слышал и не ощутил момента, когда машина оторвалась от земли, он уже всем существом чувствовал, что летит.

На миг ему показалось, что отныне он расстается со всем, что окружало его в жизни двадцать четыре года; все это — и учеба, и степь, и Лена, — все было освещено новым, необычным ощущением полета. Состояние непричастности к земле и ее многоликой, сложной, трудной и радостной жизни быстро прошло, то есть прошло с того момента, как он взглянул в маленькое, похожее на рыбий глаз оконце. Под крыльями ровно и бесконечно стлалась степь. По горизонту она синела своими знойно-солеными озерами, а потом опять и опять шли углисто-черные массивы свежей пахоты, вдоль и поперек ее дымными темными столбами пылили дороги, а небо где-то очень далеко падало в эту страдную земную бесконечность.

1963 г.

Березовый крест

Море, огромное и седое, билось у наших ног. Волны разгневанно лизали песок, оставляя хлопья пены, похожей на первый снег.

— Вы тоже в Ленинград? — спросила она меня по-русски, с немецким акцентом.

Дремотно и величаво шумели прибрежные сосны — о чем-то своем, прожитом и тревожном.

— Нет, я здешний, — ответил я ей по-немецки, и это, видно, расположило ее к беседе.

Пляж пустовал. Бодрились лишь мы — я и она, беловолосая, со слегка ссутуленными плечами. В ее медлительных движениях, в мутных утомленных глазах стояла мольба вернуть что-то потерянное навсегда в житейских бурях. На ветряной мокрый пляж она пришла в ожидании парохода. На сильном ветру женщина простояла до тех пор, пока не пришли ночные хозяева пляжей — пограничники. Тогда мы пошагали рядом по дощатому настилу прочь от моря. Я заметил ее не белесые, как считал часа три назад, а совершенно белые, седые волосы. Должно быть, седина трудно пробивалась сквозь чернь волос — еще виднелись жидкие темные пряди.

Она подняла голову, вглядываясь за выступающий мол, и, щурясь, тихо произнесла:

— Ветер… Я слышу голоса ушедших. Он доносит какие-то слова, я не знаю их смысла. — Женщина повернула ко мне заострившееся лицо с тонкими блеклыми губами и едва заметно улыбнулась; общее выражение ее лица было строго и печально, Я чувствовал, что она вся зябла, но не от пронзительного балтийского ветра, а оттого, что страдала ее душа. Она находилась во власти душевной муки и переживаний. — Это очень странно, что жизнь продолжается, что я сама живу и дышу. То же небо и тот же ветер. И тот же бог равнодушно смотрит на грешную землю. Все это я не в состоянии понять.

— Да, ветер жизни, — произнес я.

За нами, за спинами, укладывалось спать море. Сюда, в парк, долетал однообразный стон волн, и с ним сливался шепот деревьев. Нескончаемая ночь стояла над нашими головами.

Женщина скользила между деревьев, как тень, а я шел за ней, едва поспевая. Мы вышли в центр дачного городка. Справа немой пирамидой возвышался костел, слева смутным и огромным ковром пестрели разбитые клумбы, а прямо, ровная как стрела, уходила улица. Женщина посмотрела на нее долгим взглядом. Вдали улица переходила в царство лунного серебра, зыбкого и призрачного света. Там, далеко за лесами, полями, селами и большими городами, была она, Россия. Я узнал, что там остались навек ее дети, ее сыновья, но и теперь ее тоскующее материнское сердце полно ожидания, полно тревоги и скорби.

Исподволь я вдруг понял, что женщина не любит ветер, любит солнце, тихое солнце своей Германии. Но ветер проносился и над огромной, распростертой по лесам, по суровым степям страной, где дремали в своем вечном сне ее дети. Значит, ветер мог гладить своими упругими ладонями бугорки земли, а может, он даже трепал их вымытые дождями волосы. Ведь не каждому выпадала могила.

Ветер, значит, пел свою особую для нее песню…

Мы шли ровной уснувшей улицей по каменным плитам в сторону восхода солнца. А ветер, шальной балтийский ветер, полоумно и подвыпивши крутился у наших ног и рвал старомодную шляпку с белых, совершенно белых волос женщины.

Потом неожиданно ветер сбавил силу, пошел низом, по самой земле, вскоре и вовсе исчез в ночном безмолвии — и мы вдруг почувствовали разгар лета, его благодатное тепло и запахи. Снова выплыла схоронившаяся было в тучах луна.

Мы повернули назад, прошли немного под раскидистыми вершинами старых каштанов, прошагали мимо медово пахнущей клумбы и сели на жесткую скамью.

Впереди перед нами за группой сосен белел дачный корпус со своими резными верандами.

— Я выросла и родила сыновей в Шнайдемюле, маленьком городке, — медленно сказала женщина по-русски, словно бы прислушиваясь к своему голосу, должно быть, не доверяя собственному знанию чужого языка, — и там был похожий пейзаж. Правда, вместо каштанов у нас растут липы.

— Ваши мальчики любили играть в разбойников?

— Нет. Они играли в войну.

Женщина медленно покачала головой. Завозилась, зашарила руками по коричневой куртке на «молниях», чиркнула спичкой, прикурила. Курила молча, старательно, точно делала важную работу. А потом по-мужски, о скамью притушила крохотный окурок.

98
{"b":"551932","o":1}