ЛитМир - Электронная Библиотека

– Чему?

– Он сказал.

Вот теперь как. Видимо, Он сказал центру: «Кипи», – и центр кипит, сказал флагам: «Развейтесь», – и флаги взвились в небо, сказал трубам: «Трубите», – и они давятся хриплыми звуками, сказал гвоздике: «Будь растоптана», – и что же? она растоптана.

Все существующие слова теперь за Ним. И воцарилась демократия, потому что Он приказал демократию. И люди празднуют это великое событие, они веселятся, потому что Он приказал веселиться.

«Только видимость праздника…», – подумал было он, но что такое праздник? То же самое, что его видимость, разве нет? Какая разница, что там по сути, если выглядит одинаково? Правильно, для того, кто смотрит со стороны, – никакой.

Потому что Он сказал: «Завесьте без просветов», – и мишура завесила всё.

Яркая, блестящая, цепучая мишура, из неё не выпутаться, она только крепче обовьёт тебя, свяжет руки и ноги, забьётся в ноздри, в рот и не даст сказать, ни слова, ни слова…

– Мы отсюда вообще выберемся? – паника начинала подкатывать к холодному разуму, хотя Лунев пока ещё мог её отрицать.

– Да, сейчас, – бросил Редисов, – только найдём, куда уйти…

17.

Ночь остудила перегретую кружащуюся голову, как всегда остужала, уняла мельтешение в глазах, набросила плотное покрывало на все шумы и заглушила их.

Лунев поднял голову: он стоял возле окна, в потоке серебристо-молочного лунного света. Почти не верилось, что после едва не сведшего с ума дня он оказался в собственном кабинете. Безысходности больше нет.

Полумрак и затишье принесли долгожданный покой. Странно, но не было чуткой тревожности, чувства грани. Не было и необузданного, ничем не остановимого порыва, который Лунев расценивал как прилив вдохновения. И всё же прекрасное чувство – будто наблюдаешь мир в огромный окуляр, охватываешь всё единым взглядом. Картина мироздания так умиротворённо красива: ты видишь её во всей совокупности и то, что было непонятно раньше или только смутно различимо, складывается ясно и цельно.

Лунев неподвижно стоял у окна, изучая это новое для себя чувство, – может, оно тоже было вдохновением, только другого рода, иного толка? Новые стихи не стучались ему в голову, но, кажется, в тот самый момент он начинал понимать что-то очень важное для себя, ещё даже не узнав, что это.

Стихи – это хорошо, это достойно и приходит из высших сфер. Но новое чувство было чем-то ещё более высоким, ещё более важным, потому что, казалось, ради этого понимания и стоит жить, ради него и задумывалась вся жизнь. Человек… Ты только человек пока. Посмотри и попробуй понять. Это большее, большее, большее…

Он не понял. Но это только пока.

Он ещё постоял, сложив руки на груди, – узник луны, расправляющий крылья в её свете. Но чувство долга (кому? чему?) подсказывало, что провести без дела всю ночь – это никчёмно и непростительно. Раз он вошёл в кабинет с намерением поработать, в очередной раз извлечь нечто с той стороны, то выйти он должен с каким-никаким, но реальным результатом, который можно подержать в руках, прочесть или отдать почитать другому. Но что бы написать, если в голове пусто?

Он подошёл к столу, взглянул на листы бумаги, оставшиеся с прошлого посещения кабинета. На них виднелись те обрывочные слова, которые он набросал при неудачной попытке извлечь стихотворение. Казалось, та ночь минула так давно, что её слова потеряли всякую актуальность, засохли и умерли на бумаге, не успев превратиться в нечто большее. И в самом деле, то пугающее, постороннее, что заставило бросить работу над стихом, ушло из строк. Но Лунев пригляделся к словам, подумал минуту, другую… Кажется, он понял, как совместить их и что добавить, чтобы получить нужное.

Сев за стол и низко склонившись над бумагой, он начал так и сяк выводить строки, перегибать их из закорючек в закорючки; тяжело, топорно примыкать слова друг к другу в попытке из нелепых корчей сделать что-то красивое.

Час или два длился этот труд вслепую: доделывать вдогонку за улетевшим вдохновением всегда очень трудно. В такие моменты он чувствовал себя не поэтом, а сборщиком какого-то диковинного аппарата, устройство которого он сам едва понимал. Другие создания изобрели его… не люди, нет, кто-то более тонко организованный. И зачем они поручили сборку ему, существу тёмному в вопросах экзотичных аппаратов? Как вообще доверили? «Непонятно, – возмутился Лунев-человек. – Вообще логики у них нет, или она странная такая?»

Но в итоге усилия были вознаграждены: перед Луневым лежала новая рукопись с готовым законченным стихотворением. Он прочитал:

«Камень падает с гор и ложится.

По ложбинам – тумана клубы.

Там, вверху чёрно-хищная птица

Озирает свой край с высоты.

В темноте её клик бессловесный

Возглашает, что воля – обман.

Крылья сжаты, паденье отвесно…

Нас уносит она сквозь туман.

И без сил, без ответа души,

И, лишь вспыхнув, тухнет гроза –

Потому что у стен есть уши,

Потому что у ламп есть глаза».

Странное стихотворение. Лунев не очень хорошо понимал, о чём оно. Чувствовалось только: то угрожающее, что появилось с первыми строками, выплеснутыми на бумагу, вернулось в стихотворение уже с полной силой.

Это не пустые метафоры, не игра слов. Стихотворение… живое. Говорящее. Оно просто заходится криком, стараясь передать что-то. Как бы оно не предвещало беды.

Так случалось часто: смысл строк открывался ему спустя время, когда они вдруг идеально подходили для определённой ситуации или определённого лица. Так было с этим: «Что за город, игрушка моды», да и с «мармазеткой», и со многими другими. Разве, когда он писал про «гордого льва», оставшегося в стороне на «празднике жизни», он думал о Звербаеве? Вовсе нет, он был в другой столице, за тысячи километров от Ринордийска и, прогуливаясь по улицам, заметил каменного льва на входе в какое-то величественное здание. А мармазетка? Он вообще никогда не встречался с этой маленькой обезьянкой и вряд ли бы стал думать о ней. Не больше, чем о другой обезьяне, столичной макаке с прищуренными глазами и немецким акцентом.

Стихи появлялись из ниоткуда, из слов, значение которых он иногда едва знал, а потом вписывались в моменты жизни так точно, будто были сделаны специально для них. Иногда он даже чувствовал себя пророком: настолько бессмысленные фразы предвосхищали будущее. Только вот стихи были не его: это кто-то с другой стороны посылал сигналы, предупреждал, просил прислушаться.

Может, значение только что написанного стихотворения откроется позже. Скорее всего, так и будет. И почему-то Лунев был уверен, что будет совсем скоро.

18.

Он пребывал в какой-то растерянности: слова литераторов, читающих со сцены, скользили мимо его понимания; и не потому, что он не мог сосредоточиться на них, как иногда бывает, а потому что все мысли притягивало что-то другое, огромное и непонятное. Он как будто ждал чего-то, что должно было нагрянуть вот-вот, а все эти чтения, все эти стишки и прочее, были только прелюдией. Пробьёт должный час, наступит срок воплощения фантазий – и всё остальное станет неважным. Он скользил взглядом по лицам, краем уха слышал обрывки голосов; казалось бы, это продолжается уже долго, слишком долго, и вряд ли теперь произойдёт что-то из ряда вон выходящее, но его не покидала уверенность, что вот, сейчас…

В воздушном невесомом волнении (он не ощущал себя, по крайней мере, именно себя, Лунева) он побродил по залу туда и сюда, подошёл к тем и к другим, в разные углы, заглянул в попавшиеся на глаза холсты и рукописи – не то, не то! Всё это мелочи, одна суета, она будет не нужна скоро. Где-то рядом… Он остановился возле старенького пианино, замер. Гюрза только притронулся к клавишам: он начинал что-то наигрывать. В зале затихли.

Что-то странное рисовали возникшие звуки. Раз – и ещё два – и ещё три, высоко-высоко, огромное, необъятное, будто паришь над далёкой землёй и единым взглядом охватываешь раскатившиеся под тобой низины. Лёгкость – почти как несуществование.

12
{"b":"601186","o":1}